Содержание / Библиотека / Фандорин / Николас / «Алтын-толобас» / Глава восьмая


Алтын-толобас


Глава восьмая

На новой службе. Двор великого государя. Большая московская политика. Мечтать никому не возбраняется. Новый Год по-европейски. Мерцанье луны на полоске стали.

Новая служба оказалась против прежней не в пример хлопотней и бессонней, но жаловаться было грех.

Во-первых, рота — чудо что за рота. Солдаты все муштрованные, сытые, трезвого поведения и чинного облика, каждый за службу держится, а команды исполняют так — можно голоса не повышать. Уже на второй неделе стал Корнелиус бранные обороты за ненадобностью забывать, ругаться на мушкетеров было не за что.

Казарма стояла в трехстах шагах от Матфеевских палат, на улице Малоросейке. Чистая, светлая, при собственной кухне и арсенале. Но командиру полагалось квартировать не с ротой, а в дворцовом флигеле, близко от боярина.

Дом со многими службами находился близ Покровки, в переулке, который в честь канцлера назывался Артамоновским. Квартиру капитану отвели просторную, с дубовой европейской мебелью, с голландской печью. Кроме денщика приставили в услужение еще холопа и девку-портомою. Корм полагался от боярского стола: когда пригласят, то в горнице (Артамон Сергеевич был в обхождении прост и нечванлив), а то приносили прямо в комнату.

Отдельного упоминания заслуживала экипировка — такой у фон Дорна никогда не было. Серебреная каска и кираса с золотой насечкой; зеленый парадный мундир с позументами и еще один, повседневный, хорошего английского сукна. Сапог четыре пары, из них одни лаковые, зеркального блеска. Еще от боярина, в дар бобровая шуба и шапка на зиму, полдюжины батистовых рубашек, две пары теплых подштанников. Когда Корнелиус в свободный вечер выбирался в Немецкую слободу (жалко, нечасто удавалось), то разгуливал меж домов заправским франтом: новая шляпа со страусовыми перьями, из-под распахнутой матфеевской шубы виден камзол с шитьем, на боку шпага в новых золоченых ножнах, в одной руке трость с резным набалдашником моржовой кости, в другой — тонкой работы табакерка. С сорока-то рублей что ж себя не побаловать.

Выдали капитану казенного коня — несказанного красавца текинских кровей. Своего прежнего, испанского, Корнелиус продал, хоть и жалко было. Можно бы и подержать на боярской конюшне — зерно не свое и уход дармовой, но нечего коню без дела бока наедать. Продал вороного рейтарскому майору Люку Шарпантьеру — с выгодой, за тридцать два рубля с полтиной. Рейтар, хоть званием и годами был старше, разговаривал с фон Дорном почтительно, завидовал. Когда узнал, что тот получает по двадцать пять золотых пистолей на всем готовом, жалобно заругался по-гасконски: рейтары по мирному времени сидели на половинном окладе.

С деньгами у Корнелиуса выходил полный порядок. Впервые в жизни он начал откладывать, и много. А как не откладывать? Вина он не пил — на Москве пить нельзя, враз сопьешься; в кости не играл — за это Иван Артамонович по головке не погладит, да и не с кем при нынешнем-то возвышенном положении; на баб не тратился  — разве изредка, на подарок Стешке. Однако из-за большой занятости теперь бывал у белошвейки реже; да и потом, прибытка от нее было больше, чем расхода: и угостит, и сама одарит. Недавно подарила воротник гипюровый брюссельского кружения. Этак за два года можно было на отличный дом накопить — в Штутгарте или в Тюбингене, с яблоневым садом и даже собственным прудом. Но где именно купить дом и когда — об этом теперь думалось смутно. Корнелиус знал, что уедет из России беспременно, но, конечно, не будущим летом, а позже. Кто ж от своего счастья бежит.

Артамон Сергеевич был щедр. На второй неделе фондорновой службы зашел в кордегардию и давай оружие проверять — чисто ли содержится, смазаны ли мушкеты и пистоли, наточены ли шпаги. Остался доволен. Капитана хвалил, пожаловал пару соболей в десять рублей. Плохо ли?

Обязанности у Корнелиуса были такие. Главная (это не говорилось, понималось само собой) — охранять самого боярина, его двор и семью, ну а кроме того, в очередь со стрельцами Стремянного приказа и копейщиками князя Милославского, мушкетеры держали караулы в Кремле. Иногда фон Дорну в качестве дежурного офицера выпадало стоять при дверях на царских пирах и посольских приемах. В сияющей кирасе, с обнаженной шпагой в руке он торчал там недвижным истуканом — вроде и глазом не поведет, а сам видел и примечал многое. Льстило, что во всем огромном зале оружие у него одного, если не считать государевых телохранителей-рынд с церемониальными серебряными топориками. Даже у иноземных послов при входе во дворец отбирали шпаги, про придворных и говорить нечего. За явление пред светлые государевы очи при сабле или хотя бы кинжале — смертная казнь, без снисхождения. Всем, стало быть, нельзя, а капитану фон Дорну можно и даже должно. Вот какое ему (а верней Артамону Сергеевичу) доверие.

За первые два месяца новой службы насмотрелся Корнелиус и на город-Кремль, и на придворные обычаи, и на самого Государя Царя Великого Князя Всея Руси Самодержца.

Кремль замок большой, с тройной стеной и глубоким рвом, а случись осада — взять его будет нетрудно. Крепость вся старинного строения, кирпичная, земляных валов нет совсем. Если учинить правильную канонаду из современных орудий, от стен во все стороны полетят осколки, калеча и убивая защитников. И башни с колокольнями слишком высоки: сбить такую дуру прицельным пушечным залпом — полцитадели завалит.

Внутри Кремль напоминал не монаршью резиденцию, а какой-то муравейник. Бессмысленное и беспорядочное нагромождение деревянных и каменных построек, соединенных меж собой открытыми и закрытыми галереями. Хоромы по большей части ветхие, кривые. Над крышами торчат башенки, луковки, крендельки, флюгера — только вся эта красота до первого большого пожара. Одна зажигательная бомба из польской или шведской мортиры, и превратится царская твердыня в груду головешек.

В карауле лучше всего было стоять на спуске с Кремлевского холма, где разбиты Верхний и Нижний сады, а в них пруды и оранжереи с редкими фруктами — даже зимой плодоносят винная ягода, лимоны, клубника. Там, вдали от бояр и дворян, Корнелиус несколько раз видел и самого государя. Его величество любил прогуливаться меж сих райских кущ — сорвет с ветки померанец либо сливу, надкусит, выбросит.

Herr Zaar und Grossfurst aller Russer Selbsterhalter Alexei Mikhailowitz, прозванный русскими Тишайшим, был румян, голубоглаз, с круглой темно-рыжей бородой. Тучное тело носил трудно, переваливался на слабых, пухнущих ногах. В оранжерее его величество прохаживался веселый, улыбчивый, мурлыкал под нос то ли духовные гимны, то ли что-то более легкомысленное. В первый раз, подглядывая через толстое стекло в мелком переплете, Корнелиус только диву давался — так мало этот добродушный толстяк походил на каменного болвана, что принимал в Грановитой палате чужеземных послов. На аудиенции царь сидел недвижной золотой куклой, даже глазами не поводил. Будто и не живой вовсе, а некая аллегорическая персона, олицетворяющая грузность и неповоротливость Третьего Рима.

А между тем, как скоро понял фон Дорн, его царское величество был хоть и грузен, но очень даже поворотлив и падок на всевозможные забавы. Молодая царица Наталья, воспитанница и свойственница Артамона Сергеевича, любила веселье и разные кунштюки, а супруг во всем ей потакал. Необъятная держава жила постно и скучно, музыки не слушала, театров не ведала, а в царских покоях имелся и свой оркестр, и балет, и «смехотворное действо» со скоморохами, и лицедейская труппа. Вот уж воистину quod licet Jovi1. В запретные шахматы Алексей Михайлович воевал чуть не каждый день, для чего держал специального ученого шута Валтасара — тот один не боялся великого государя обыгрывать, хоть и бывал за такую дерзость бит клетчатою доскою по темечку. Правда, бил царь по одышливости некрепко, а жалел побитого сильно — и награждал, и жаловал, так что в накладе Валтасар не оставался.

Во внутренних царских покоях чудесно распевали сладкогласые птицы, многоцветные попугаи кричали из клеток — кто божественное, а кто и обидное. Непривычные, кто наверх впервые попадал, бывало, пугались до полусмерти. Как выкрикнет хохластый краснозобый Каролус: «Башку с плеч!» — так человек за левую грудь и схватится.

Еще в тронной зале, близ царского места, стояли два механических льва — медных, с кудлатыми гривами из овечьей шерсти. Если в особом чулане рычаг повернуть, львы разевали зубастую пасть, зыркали страшными глазами и утробно рычали. Тоже многих, кто и без того пребывал в благоговении и трепете пред высочайшими очами, оторопь брала. А государь радовался, по бокам себя хлопал, и бояре много смеялись.

В хорошем расположении любил Алексей Михайлович шутки и вовсе простые. Как-то на большом пиру Корнелиус наблюдал, как царь и великий князь подозвал к себе обер-камергера (по-русски «постельничего») князя Скарятинского, якобы для особенной милости — собственноручно напоить из кубка, а сам нарочно пронес вино мимо вытянутых трубочкой боярских уст и давай лить ренское вельможе на лысину и за шиворот. Изволил смеяться мелким жирным смехом, и обер-камергер тоже был доволен государеву веселью, подхихикивал и благодарил, а прочие завидовали.

Один раз, проверяя караул на крыше царского терема, где был зимний сад и пруд, Корнелиус видел, как царь в европейском платье — камзоле и чулках — лежал на скамье, положив голову на колени царицы, а ее величество ловила блох в густых волосах самодержца. Капитан подивился не самой ловле блох. Дело обычное, на дворцовых пирах все почесывались, и Алексей Михайлович не ленивей других (один лишь капитан дворцовых мушкетеров, благодаря заветной коробочке подмышкой, стоял недвижно) — подивился европейскому платью. Когда рассказал об этом матфеевскому мажордому Ивану Артамоновичу, тот поведал, что царь Алексей сызмальства привычен к немецкой одежде — воспитатель боярин Морозов приучил. Русскую одежду, тяжелую и неудобную, государь не любит, но носит по обязанности, как подобает православному монарху. В домашности же, без чужих глаз, дает себе волю. А пять лет назад, когда ухаживал за будущей царицей, то и бороду сбрил, чтоб Наталье Кирилловне угодить. Потом, правда, снова отрастил — опять-таки из богобоязненности.

От той же богобоязненности государь во все посты — а их на Руси великое множество — по понедельникам, средам и пятницам пищи в уста не принимает, в церкви стоит по шесть часов на дню, кладя до полутора тысяч земных поклонов. К царице же, хоть и любит ее безмерно, входит в опочивальню раз в три месяца, и этим благочестивым целомудрием все русские очень гордятся, тем более что, невзирая на воздержанность, чад Алексей Михайлович народил много: у его величества трое сыновей да шестеро дочерей, а еще шестерых принцев и принцесс Господь прибрал в младенчестве и отрочестве.

Из царских детей Корнелиусу больше всего нравилась восемнадцатилетняя Софья Алексеевна. Была она не такая, как другие царевны, что тайком, через дверную щель или из-за решетки подглядывали за пирами и приемами, а смелая, с пытливым и ясным взглядом, и на речь прямая, не стеснительная. Проверяя караулы вокруг Каменного терема, где светелки царевен, капитан не раз видел, как Софья стоит у окна и смотрит не в землю, как положено русской благовоспитанной девице, а вверх, в небо, и щеки у нее в розовых пятнах, а взгляд затуманенный. Видел ее и в саду, с книгой, что и подавно было удивительно. А однажды, когда фон Дорн дежурил в галерее Потешного дворца, принцесса вдруг подошла и заговорила по-французски — спросила, слыхал ли он о комедиях парижского сочинителя Молиера и может ли добыть для нее в Немецкой слободе хоть какое из его писаний. Корнелиус про Молиера ничего не знал, но обещался спросить в книжной лавке Бромелиуса — и выполнил просьбу ее высочества, принес пьесу под названием «George Dandin, ou le mari confondu», робея за фривольное содержание. Получил в награду перстень с яхонтом, раз в десять дороже книжки.

Была б Софья хоть чуточку помиловидней, Корнелиус, верно, преисполнился бы невозможных мечтаний, но, во-первых, в ту пору ему уже было о ком несбыточно мечтать, а во-вторых, царевна была собой нехороша: широка в кости, тяжела подбородком, с землистой кожей. Да зачем царской дочери красота? Все равно один путь — в монастырь. Российских принцесс за чужеземных государей не выдают, чтоб не поганить православия; за своих вельмож тоже — зазорно царской дочери с холопом на перину ложиться.

Жила бы Софья в Англии, могла бы стать великой монархиней, не хуже рыжей Елизаветы. А так трон достанется хилому Федору Алексеевичу или его малоумному брату Ивану. Оба вялые, слабые, ни на что не годные. Имелся у царя еще один сын, маленький Петр Алексеевич, от новой царицы Натальи, но до трона мальчонке за старшими братьями было далеко. Петр-то как раз и шустер и резов — вечно за ним мамки и няньки по всему дворцу гоняются. Раз, сорванец, уселся на пол возле Корнелиуса и давай с ботфорта шпорное колесико откручивать. Сопел, старался — никак не угомонится. Когда капитан на него потихоньку шикнул, принц поднял круглые дерзкие глазенки, завертел колесико еще истовей. А открутит — непорядок, нарушение мундира. Тогда фон Дорн посмотрел по сторонам (близко никого не было), да и отвесил шалуну щелчка по кудрявому затылку: не балуй. Царевич, хоть и трех лет всего, а ничего, не разревелся. Вытер нос парчовым рукавом, испытующе поглядел на большого дядьку в сверкающем железе и, слава Богу, отстал — побежал себе восвояси, на нарышкинскую половину.

К тому времени Корнелиус уже успел разобраться в большой московской политике и знал, что борьбу за влияние на слабовольного Алексея Тишайшего ведут две придворные партии: родичи и сторонники прежней царицы, происходившей из рода князей Милославских — и приверженцы новой государыни Натальи Нарышкиной.

Сверху нынче были Нарышкины, предводительствовал над которыми канцлер Матфеев. Фортуна Артамона Сергеевича была сильна, а стояла на трех столпах. Первый, крепчайший — царица Наталья, которая воспитана в матфеевском доме, безмерно почитает боярина, батюшкой зовет. Второй столп — давняя дружба Артамона Сергеевича с царем. Они вместе выросли, были товарищами по учению и играм. А третий столп — государственные таланты министра. Но эта опора из всех самая хлипкая, ибо царь Алексей умом невелик и ценит больше не тех, кто дело делает, а кто умеет его величество распотешить. И тут уж Матфееву не угнаться за придворными лизоблюдами вроде обер-маршала Хитрово или князя Ивана Милославского. Главная же надежда Милославских на племянника, кронпринца Федора Алексеевича — вот взойдет он на престол, тогда и настанет их время, а Матфеев с Нарышкиными наплачутся.

Ну да царь еще не стар и, скорей всего, переживет хворого Федора так же, как пережил предыдущего цесаревича Алексея Младшего. Жаль было только, что живая умом принцесса Софья из другого лагеря — Матфееву и, значит, капитану фон Дорну, врагиня.

Чуднее всего в этом противостоянии было то, что Иван Милославский и боярин Матфеев жительствовали в одном и том же Артамоновском переулке, как бы разделенном незримой границей на две враждующие стороны. У Артамона Сергеевича одна лейб-гвардейская рота — мушкетеры, у Милославского другая — копейщики. И те, и другие ставят поперек переулка решетки и караулы, собачатся меж собой, бывает, что и подерутся. Но поединки и кровопролитие строго воспрещены, за это с фон Дорна и с капитана копейщиков строгий спрос. Государь смертоубийства между своими гвардейцами не терпит. Тут если что, головы полетят, да и самим Ивану Михайловичу с Артамоном Сергеевичем несдобровать. Поэтому от кровопролития соседи воздерживались, но следили один за другим зорко, опасались каверз, а больше всего шпионства и измены.

Теперь Корнелиусу было понятно, в чем провинился его предшественник капитан Митька Веберов, виденный кем-то из матфеевских лазутчиков у князя Милославского.

* * *

На караулы в Кремль надо было заступать через три дня на четвертый, в остальное же время мушкетеры состояли при особе и дворе Артамона Сергеевича. Оберегали его обширную усадьбу, сопровождали боярина в разъездах — не все, конечно, а избранный десяток, но ротный командир беспременно.

Со временем, приглядевшись к капитану, Матфеев стал его пользовать не только для охраны, но и для иных поручений, которые мало-помалу становились все хитрей и доверенней. Теперь Корнелиус все чаще оставлял роту на своего помощника, поручика Михея Собакина, сам же то толмачил для Артамона Сергеевича, то скакал с наказами в солдатские полки, то чинно, в карете четверкой, вез послания к иностранным резидентам. Пожалуй, был он теперь не просто начальник боярской стражи, а самый настоящий адъютант.

Первый царский советник был до власти и дела жаден, забрал под себя чуть не десяток приказов, и все ему, ненасытному, казалось мало. И Посольский приказ, московское министерство иностранных дел, его, и военное министерство, и Малороссийский приказ, и разные наместничества. Тихое ведомство, Аптекарский приказ — и тот Матфеев никому не отдавал, держал при себе, потому что был большим ценителем учености, и даже слыл у московитов чернокнижником. Лучшую комнату во дворце боярина занимала библиотека — большущая, томов на триста. Русских книг там было немного (да и откуда бы им, многим, взяться — печатали на Москве мало), все больше польские, немецкие, латинские.

Корнелиус привычки к чтению не имел и в библиотеку заходил более из-за карт, развешанных по стенам. Рассматривал разные пути к польской да шведской границе — не то чтоб собирался немедля, завтра же, пуститься в бега, а так, на будущее. Фортуна, как известно, особа переменчивая. Сегодня ходишь в шелках и обласкан властью, а завтра не пришлось бы ноги уносить.

Пока же изо всех сил старался угодить боярину, в себе не разочаровать. Все поручения исполнял в доскональности, но так, чтоб не переусердствовать — Артамон Сергеевич показного рвения не уважал. Что тебе велено, то и сделай, не мельтеши. Судя по тому, что фон Дорна стали приглашать к столу чаще, даже и при гостях, боярин был своим адъютантом доволен. Корнелиус великую почесть ценил, держал себя в гостиной зале незаметно: садился с краю, близко от двери, рта не раскрывал, трубку упаси Боже первым не закуривал.

Дом у Матфеева был замечательно великолепный, другого такого на Москве нет. И убранством, и обычаем на царский дворец никак не походил.

В государевых теремах расписные, в цветах и травах, потолки, лавки покрыты бархатом, посуду на пирах подают из чистого серебра, но на полу грязь и объедки, в покоях темно, смрадно от чеснока и преющих под шубами бояр.

Зато палаты в Артамоновском переулке светлы и чисты. Просторный двор выложен разноцветными плитами, крыша сияет медью, на коньке — флюгер в виде рыцаря. Внутри еще роскошней. Стены не голые, как в Кремле, а обитые золоченой кожей с тиснением. Повсюду гобелены и гравюры, парсуны европейских монархов вперемежку с белотелыми Венерами и наядами. Мебель не московская — лавки да сундуки, а настоящая: шпалерные и парчовые кресла, резные шкафы, в столовой зале венецианские стулья с высокими спинками, в хозяйском кабинете — огромный глобус, весь в тритонах и морских чудищах.

Распоряжался в доме Иван Артамонович, крещеный арап, которого двадцать лет тому назад подарили боярину запорожские казаки — отбили из обоза у турецкого паши. За долгие годы странствий и приключений черный человек насмотрелся всякого. Удивляться и бояться разучился вовсе, а вот людей видел насквозь, так что многие в доме его боялись. Взглянет своими черными глазищами, губы толстые чуть подожмет, и уже все ему про тебя известно: чем провинился, о чем думаешь, какому богу молишься. Сам тихий, некрикливый, до чтения охотник. Еще имел особенную забаву — ему пригоняли необъезженных жеребцов из татарского табуна, что за Мытным пустырем, и арап их в усадебном дворе обламывал. Накинет аркан — легко, с одного броска — и после по часу, по два гоняет кругами. Жеребец храпит, дыбится, копытами сечет, косится на мучителя бешеными глазами, а Иван Артамонович будто гвоздем к месту приколочен, не шелохнется, только скалит свои расчудесные зубы и глаза у него такие же белковатые, как у жеребца.

Боярину арап был предан по-ястребиному — без страха, до могилы. Знал все его тайны и даже далекие помыслы. Если б не чернота, давно сидеть бы Ивану начальником в важном приказе, а то и состоять при Матфееве вице-канцлером (по-русски — думным дьяком), но дворецкий скромным положением не тяготился и на судьбу за свое арапство не обижался. Ему довольно было и того, что большое матфеевское хозяйство содержалось в полном порядке, на зависть и поучение всем, кто попадал в белокаменные хоромы.

Таких счастливцев, правда, было немного, так как Артамон Сергеевич гостей отбирал придирчиво. Попасть к нему на «четверговые сидения», которые Корнелиус для себя окрестил журфиксами, считалось великой честью, достававшейся лишь избранным. В прежние времена запросто заглядывал и сам царь. Слушал клавикорды, смотрел картинки в заморских книгах, пялился на женщин и девок  — в доме у Матфеева дам, на европейский манер, выпускали к столу, и держались они не по русскому этикету (глаза вниз, и упаси Боже открыть рот либо улыбнуться), а вольно. Жена Артамона Сергеевича была шотландка, урожденная Гамильтон, домостроя и старомосковских обычаев у себя не признавала. Своячениц и крестниц, свежих и востроглазых, в доме у Матфеева было много, и одну из них, Наталью Нарышкину, вдовствовавший государь пожелал себе в царицы.

Для видимости устроили смотрины, по старинному чину: свезли во дворец девок из хороших родов, разложили по трое в постели — чтоб лежали смирно, будто спят, и глаз на государя раскрывать не смели. Алексей Михайлович для виду походил по смотринным опочивальням, посмотрел на сих якобы спящих красавиц и выбрал средь них не кого-нибудь, а матфеевскую воспитанницу — она уж знала, что выберет, и лежала без трепета, подсматривала сквозь густые ресницы.

После женитьбы царь на четвергах бывать перестал, но и без него журфиксы своего соблазна не утратили — только стали живей, свободней, да и веселее. Здесь угощали изысканно, без московского обжорства, поили не допьяну, как в Кремле, а умеренно, французскими, германскими и итальянскими винами. Посуду с каждой переменой блюд подавали новую, не валили в ту же тарелку. В царском-то дворце иную миску раз в год помоют, и то много, а здесь хоть смотрись в нее, будто в зеркало — сверкает вся. У каждого прибора (не только ложку подавали, но еще и вилку, а к мясу нож) клали льняную салфетку — чтоб руки вытирать изящным манером, не о платье и не о волосы. На царском приеме Корнелиус раз видел, как камергер Микишка Соковнин, нагнувшись, тайно высморкался в парчовую царскую скатерть, за что бдительным церемониймейстером Михайлой Шербатовым был немедля выгнан с бранью и затрещинами. У Артамона Сергеевича подобную варварскую сцену и представить себе было невозможно.

Здесь разговаривали прилично, без крика. Не бахвалились дедовством, срамных речей не вели, старыми обидами не считались. Беседовали о философии и политике, о европейских и турецких новостях, с женщинами — про обыкновения версальского и сентджемского дворов.

Артамон Сергеевич был уже совсем старик, лет пятидесяти, а его супруга Евдокия Григорьевна из детородной поры еще не вышла, приносила мужу приплод чуть не каждый год. Правда, из-за злого московского климата дети долго не жили, умирали в младенчестве — вот и сейчас, при Корнелиусе, хозяйка ходила в черном по годовалому сыночку, преставившемуся на Покров. Но двух чад Господь Матфеевым все же сохранил, смилостивился — сына и дочь.

Маленький Андрей Артамонович в свои десять лет был уже царевым стольником, знал не только грамоте, но еще по-французски, по-немецки, по-английски. На четверговых сидениях читал латинские вирши, и гости ему прилично, на западный манер, хлопали в ладоши. Видно было, что из мальчугана выйдет прок.

Однако куда больше Корнелиуса занимала канцлерова дочь, Александра Артамоновна, по-домашнему Саша. Хрупкая, беленькая, с круглым лицом и тонким вздернутым носом, с продолговатыми серыми глазами, она представлялась фон Дорну залетной птицей, угодившей в варварскую Московию по прихоти недоброго ветра: подхватил нежную птаху, занес ее за тридевять земель, да и бросил посреди чуждой, дикой чащи. Таких утонченных барышень Корнелиус видел в Гамбурге, Амстердаме и Париже, а в Москве встретить не чаял, отчего Александра Артамоновна показалась ему вдвойне, втройне прекрасной.

Щек она, вопреки туземному обычаю, не румянила, бровей не сурьмила, но все равно (а может, наоборот, именно из-за этого) была чудо как свежа и приятна взору. Однажды вышла к гостям во французском платье, с корсажем и открытыми, ослепительными плечами — так мужчины все умолкли, глазами захлопали, а Корнелиус, раскуривавший трубку, от сердечного сотрясения весь табак просыпал.

После, ночью, долго ходил взад-вперед по своей горнице и, чтоб утешиться, вспоминал прежние любовные победы. Сашенька, Александра Артамоновна для капитана фон Дорна была досягаема не более, чем сияющая в небе звезда. Помыслить, и то страшно.

Все же на следующее утро, дожидаясь, пока Артамон Сергеевич выйдет из кабинета (боярин составлял памятную записку для украинского гетмана и, видно, засел надолго), Корнелиус предпринял диверсию — ни для чего такого, просто невыносимо показалось, что Сашенька его вовсе не замечает, смотрит сквозь, а если случайно встретится взглядом и улыбнется, то рассеянно, без смысла, будто псу дворовому, что хвостом повилял.

Сидел в главной гостевой зале, куда сходились переходы из всех покоев и где непременно рано или поздно должна была появиться боярышня — может, из светелки во двор пройдет, или к матушке, или в библиотеку, или еще куда.

Капитан прицепил свой лучший кружевной воротник, в ухо вдел золотую серьгу, вороной парик собственноручно расчесал попышней, пустил двумя волнами по плечам. На соседнем стуле лежала шляпа со страусиными перьями, черным и белым. Под тульей был спрятан заветный будильник.

Накануне Корнелиус проверил, работает ли механизм. Слава Богу, работал — гамбургские мастера свое дело знали. Сокрытые внутри колокольчики в нужный миг начинали серебристо отщелкивать веселую песенку «Здравствуй, новый Божий день» — чтоб человек просыпался в добром расположении духа, с улыбкой на устах.

Дождался. По наследственному фондорновскому везению, Александра Артамоновна была одна. В руке держала малую грифельную доску и счеты с костяшками, на каких купцы считают — не иначе, шла к Андрею Артамоновичу, учиться вместе с братом арифметике (и зачем только высокородной девице эта низкая наука?).

Корнелиус не поворачиваясь — словно и не видит — нажал под шляпой рычажок боя и сразу руку отнял, на колено положил. Сам сидит, искоса по отражению в зеркале за Сашенькой следит.

Та шла себе, стуча каблучками по дубовому паркету, да вдруг замерла: откуда ни возьмись полились волшебные переливчатые звуки — приглушенно, как бы из-под земли или, наоборот, из надземных сфер. А фон Дорн сидит, вроде и не слышит ничего, только мизинец руки, положенной на эфес, оттопырил, чтоб луч на перстне поиграл.

— Капитан… Как тебя… Корней! — шепотом позвала Сашенька.

Здесь Корнелиус, конечно, вскочил, повернулся, поклонился самым учтивым образом — париком чуть не до пола.

— Да, ваше сияние? (Так перевел на русский Durchlaucht2).

— Слышишь? — боярышня боязливо подняла розовый пальчик, ресницы так и затрепетали. — Слышишь?

Фон Дорн наморщил лоб, словно бы прислушиваясь. Недоумевающе развел руками.

— Лошадь кричит? Это Зюлейка, гнедой кобыл Иван Артамонович. У нее будет дитя.

— Да не кобыла! — досадливо махнула Сашенька. — Вот, вот! Музыка райская!

Взгляд, обращенный на Корнелиуса, был одновременно испуганным и в то же время исполненным надежды на чудо.

Капитан проговорил заученную фразу — красивую и без единой ошибки:

— Я человек простой и грешный, мне не дано слышать райскую музыку. Это могут только небесные создания.

И снова поклонился — почтительно, без дерзкой галантности.

Боярышня, наклонив головку, послушала бой еще немножко, потом вдруг быстро подбежала к стулу и сдернула шляпу.

— Это что? Табакерка с музыкой? Да ты, Корней, шутник!

Схватила будильник и звонко, не хуже серебряных колокольчиков, рассмеялась.

— Какой красивый! А зачем цифры? И небесные знаки?

Корнелиус смиренно объяснил про устройство будильника и с поклоном сказал:

— Позволте, ваше сияние, подарить вам этот скромный подарок.

Сказал — и сердце стиснулось, все-таки жалко было отцовского будильника.

Но устроилось все лучше некуда. Будильник Александра Артамоновна в дар не приняла, на шутку не рассердилась и с того дня стала фон Дорна отличать. Улыбалась уже со смыслом, как другу. Если ехала кататься в санном возке, велела скакать следом. А один раз, на прогулке в Сокольниках, попросила обучить пальбе из пистоли. Когда боярышня двумя ручками взяла рукоять, а Корнелиус стал наводить дуло, ее разрумянившаяся от холода щека оказалась совсем близко, и от этого с капитаном приключился немыслимый конфуз — промазал с десяти шагов по толстому стволу. Сама же Сашенька его и утешала.

Человек не властен над своими фантазиями. И стали фон Дорну грезиться видения одно несбыточней другого. Мечтать ведь никому не возбраняется.

Скажем, загорелся чудесный каменный дворец, со всех сторон пламя, холопы от жара разбежались. Корнелиус вбегает в окутанную дымом светелку, подхватывает ослабевшую Сашеньку на руки, выносит наружу, и она в благодарность целует его в опаленные усы. Ради такого впору было самому палаты запалить. В Москве что ни день где-то горит, никто и не удивится…

Или, еще лучше, спасти самого Артамона Сергеевича от покушения или какой-нибудь другой смертной опасности, а в награду боярин, как в сказке, скажет: «Женись, храбрый и верный рыцарь Корнейка, на моей единственной дочери». Конечно, капитан фон Дорн по матфеевским меркам голодранец и знатности невеликой, но ведь и сам экселенц не из Рюриковичей, простой дворянский сын. Враги за глаза ругают его худородным. А что до различия в вере, то ради Сашеньки и перекреститься бы можно, Бог простит, потому что он за любовь многое прощает.

Когда фантазии заходили так далеко, Корнелиусу становилось стыдно и страшно, ибо тут уж пахло пагубой христианской души. А главное — грешил он помыслами попусту, безо всякого резона, потому что у Александры Артамоновны жених уже наметился, и презавиднейший. Василий Васильевич Галицкий: богатый, умный, просвещенный, собой писаный красавец. Галицкие — первая среди шестнадцати знатнейших фамилий, которые веками составляли самую опору престола. На четвергах Галицкий бывал всегда, ни одного не пропускал. Сидел на почетном месте, рядом с хозяином, но всякий раз поворачивал стул так, чтобы и Александру Артамоновну видеть.

Покручивая холеный пшеничный ус (бороду брил), князь умно изъяснял и о государстве, и о торговле, и о военном деле. По всему он получался полный матфеевский единомышленник, так что Артамон Сергеевич только одобрительно поддакивал. С иностранными гостями Галицкий говорил по-латыни и по-французски — те тоже восхищались блестящим собеседником. Как ни высматривал Корнелиус, придраться в Василии Васильевиче было не к чему, превосходил он мушкетерского капитана решительно по всем статьям.

Да за одну красоту тонкого, породистого, в профиль чуть хищноватого лица князя полюбила бы любая королева. Когда, запрокинув кудрявую голову, Галицкий посматривал на Сашеньку и победительно поигрывал бровями, у фон Дорна начинали неметь скулы. А если боярышня розовела и опускала ясные глаза, Корнелиус выходил за дверь и там, в коридоре, отводил душу — представлял себе, как бьется с князем на шпагах, всаживает ему в живот, по самую рукоять, испанскую сталь, и у баловня Фортуны от последнего изумления лезут из орбит красивые синие глаза.

Ну почему мир устроен так несправедливо?

* * *

Мерное течение службы и жизни для капитана фон Дорна закончилось в ночь на первое января 1676 года от Рождества Господня, а по русскому исчислению 5184-ого. У Артамона Сергеевича праздновали новый год по-европейски, а не 1 сентября, как было заведено в Московии. Собрались гости — по большей части всегдашние, матфеевского избранного круга, и несколько новых.

Из обычных были князь Галицкий — возмутительно прекрасный в польском бело-золотом кунтуше; знакомый Корнелиусу еще по слободе пастор Грегори, устроитель царского театра, весь желтый от больной печени; улыбчивый, похожий на сытого кота камергер Лихачев; стрелецкий генерал князь Долгорукий, боевой товарищ Артамона Сергеевича; ученый хорват с непроизносимой фамилией — все zch да tsch, и еще некоторые особы.

Самым важным гостем нынче был высокопреосвященный Таисий, митрополит Антиохийский. Этот ученейший грек, в прошлом падуанский доктор богословия и католический викарий, перешел в православие и достиг высших церковных степеней. Все знали, что государь его чтит, а в божественных делах слушает больше, чем раньше слушал низложенного патриарха Никона.

Митрополита Корнелиус во дворце видел часто, да и у Матфеева он появлялся не впервые. Только в царском тереме Таисий восседал важный, пышный, в золотой ризе и митре, сплошь расшитой жемчугом и алмазами, с пастырским посохом, а к Артамону Сергеевичу являлся попросту, в мягкой шерстяной рясе, и держался доступно, улыбчиво. Говорить с ним можно было о чем угодно, хоть о политике, хоть о языческих богах античности, но больше всего Таисий оживлялся, когда речь заходила о книгах. Его карие глаза загорались азартными огоньками, руки сами тянулись теребить шелковистую седую бороду, на щеках проступал мелкий старческий румянец.

Однако был у Корнелиуса с высокопреосвященным один разговор, после которого капитан усомнился — так ли уж прост и свят Таисий. Как-то в царском тереме митрополит подошел к проверявшему посты фон Дорну, ласково с ним поздоровался и завел беседу: какой-де веры и как обходится без исповеди и причастия. Когда Корнелиус ответил, что обходится плохо и пробавляется одной лишь молитвой, Таисий, поглядев по сторонам, перешел на шепот. «Без исповеди-то христианину нельзя, грех, — сказал. — Ты вот что, сын мой, ты на исповедь ко мне приходи. Я хоть и принял православие, но от католической веры не отрекся — потому что Спаситель един, хоть по-латински ему молись, хоть по-славянски. И Святейший Престол меня от матери-церкви не отлучал, священнического звания не лишал. Могу и исповедывать, и грехи отпускать. Придешь?» Искушение облегчить душу было великим, но и сомнение брало. Как это возможно — разом быть и католиком, и православным? За приглашение фон Дорн поблагодарил, обещал прийти. Но не пошел, а грек, хоть после и виделись многократно, не настаивал.

При Таисии всегда был ближний келейник, чернобородый, молчаливый, со страшным костлявым лицом. Нерусский — должно быть, тоже грек или левантинец. Звали его Иосифом. Про него говорили, что он лют верой, носит под рясой железные вериги и всяко умерщвляет плоть — по ночам, чтоб избавиться от мучительных соблазнов, точит себе зубы напильником, только через такое невозможное страдание и превозмогается. Вериг Корнелиус не видел, зато острые, почти что треугольные зубы заметил и проникся почтением. Видно было, что Иосиф и в самом деле человек святой.

Новых гостей нынче было двое. Одного, ученого лекаря и фармацевта Адама Вальзера, привел подручный боярина по Аптекарскому приказу дьяк Голосов. Герр Вальзер Корнелиусу понравился — тихий, седенький, с мягкой улыбкой и добрыми голубыми глазками, которые с любопытством взирали на мир из-за больших оловянных очков. В сенях аптекаря дожидались двое дюжих холопов с крепкими дубинками и слюдяными фонарями на длинных палках. Из этой предосторожности можно было заключить, что Вальзер на Москве человек не новый, хорошо знающий, как оберегаться по ночному времени. Кто из дому затемно выходил один, да без своего света, тому в этом разбойном городе далеко было не уйти — или тати ночные разденут, или уличные сторожа, видя одинокого человека, перед соблазном не устоят. Голосов и Вальзер явились прежде других. Аптекарь засмущался просторной гостиной, робко попросил разрешения осмотреть хозяйскую библиотеку и долго не казал оттуда носа.

Зато второй из новых людей, дьяк Посольского приказа Афанасий Лебедев, только что вернувшийся из Европы, сразу завладел всеобщим вниманием — стал рассказывать последние французские вести про короля Лудовика и его метресс. Весь просвещенный мир, оказывается, нынче обсуждал великую новость: положение прекрасной маркизы Монтеспан пошатнулось. Пикантнее всего было то, что сердце его величества у блестящей фаворитки похитила не какая-нибудь юная красавица, а пожилая воспитательница бастардов, прижитых маркизой от Короля-Солнце. Эта самая мадам Ментенон весьма благочестива, рассказывал дьяк, скромна, имеет от роду сорок лет и обольстила версальского монарха не пышными прелестями, но умом и высокой нравственностью.

— Сие означает, что король Лудовик в постельных баталиях совсем истрепался и теперь желает от женок не пылкости, а одного лишь покоя, — весело сказал князь Василий Васильевич. — Он нынче как петух, что курочек не топчет, а только кукаречет. Такому кочету одна дорога — в суп.

Сказано было не только остроумно, но и политически тонко — среди гостей французских доброжелателей не было, и шутку встретили дружным смехом. Потом заговорили кто о чем, а фон Дорн еще долго терзался тем, как улыбнулась Сашенька князевой скабрезности. Утешение было одно: зубы у Галицкого, как и у большинства московитов, нехороши — когда смеялся, видно, что желты и кривоваты. Поймав взгляд Александры Артамоновны, капитан широко улыбнулся — пусть сравнит и оценит. Боярышня тоже улыбнулась. Оценила ли белизну и ровность зубов, было неясно.

Когда слуги зазвенели серебром, вынося блюда с угощением, из библиотеки выглянул Адам Вальзер. Потянул носом на аромат печева, пряного мяса, дымленой белорыбицы и вдруг переменился в лице. Глаза герра Вальзера испуганно заморгали, розовые щечки побледнели. Корнелиус удивился такому метаморфозису и проследил за направлением аптекарева взгляда. Оказалось, что Вальзер смотрит на митрополита Антиохийского, да и грек тоже взирает на тихого человечка, причем с явным неудовольствием.

Впрочем, Таисий от лекаря тут же отвернулся, поманил к себе Корнелиуса. Когда тот с почтительным поклоном приблизился, высокопреосвященный шепнул:

— Капитан, позови-ка ко мне брата Иосифа.

Фон Дорн сходил в сени за чернобородым монахом, а когда вместе шли обратно, в залу, навстречу выскочил герр Вальзер, все такой же бледный.

— Уже уходите, сударь? — удивился Корнелиус. — Но празднество только начинается.

— Дело важное… Запамятовал. И нездоров, — срывающимся голосом пролепетал аптекарь, с ужасом глядя на смуглого брата Иосифа.

Побежал к выходу чуть не вприпрыжку, чудной человек.

Корнелиус побыл в гостиной недолго — минуту, много две. Митрополит, дав келейнику какое-то поручение (Иосиф сразу заторопился), завел с пастором Грегори ученый спор о воззрениях какого-то Паскаля, а князь Василий Васильевич подсел к Сашеньке и принялся что-то нашептывать ей на ухо. Боярышня потупилась. Хозяин, Артамон Сергеевич, поглядывал на молодых с ласковой улыбкой, и смотреть на это у капитана не было решительно никаких сил.

Черт с ней, с белорыбицей — все равно в глотку не полезет, решил Корнелиус и отправился в ночь, за ворота, проверять караулы. Ничего, скоро мука закончится. Пришлет Галицкий сватов, сыграют свадьбу, и перестанет Александра Артамоновна смущать бедного солдата дружеским обращением и лучистым взглядом. Жизненная мельница все перемелет, была мyка, а останется одна мукa.

Прошел Артамоновским переулком. У решетки, что отделяла милославскую половину, стояли в тулупах сержант Олафсон и еще двое. Не спали, трубок не курили. На другом посту, где выход на Малорасейку, караул тоже был в порядке.

Корнелиус решил обойти усадьбу задами, вдоль глухой стены — не для дела, а так, ради моциона. Возвращаться в залу, чтоб смотреть, как Галицкий щекочет усами ушко Александры Артамоновны, было невмочь.

Ночь выдалась ясная — при луне, при звездах. Фон Дорн шел, поглядывая в вечное небо, вздыхал. Руку на всякий случай держал за пазухой, на рукояти пистоли.

Вдруг из темноты, где ограда церкви Святого Николая, донеслась возня, а потом, конечно, и крик: «Караул! Убивают!»

Корнелиус покачал головой, развернулся идти обратно. Кричи не кричи, уличный караул не прибежит — им тоже жить охота. После, когда вопли умолкнут, — вот тогда подойдут. Если не до смерти убили, отведут в земскую избу. Если до смерти, увезут на Чертолье, в убогий дом. А из дворов спасать убиваемого никто не сунется, в Москве такое не заведено. Мало того, что самого зарезать могут, так еще потом на разбирательстве в Разбойном приказе умучают: кто таков, да зачем не в свое дело лез — может, сам вор.

Ну их, московитов, пусть режут друг друга на здоровье.

Но тут вдруг от нехорошего места донеслось по-немецки:

Hilfe! Hilfe!3

Это уже было другое дело. Европейца, тем более соотечественника, бросать в беде нельзя.

Фон Дорн трижды коротко дунул в свисток, подзывая своих, а сам дожидаться не стал, побежал на шум.

Обогнул ограду, увидел фонари на снегу — один погас, второй еще горел. Рядом два неподвижных тела с раскинутыми руками. Кричали оттуда, где сгущалась тьма. Капитан сощурил глаза и разглядел две черные фигуры, которые тащили волоком кого-то упирающегося и жалобно кричащего.

И снова:

— Караул! Hilfe!

Так ведь и голос знакомый! Теперь, вблизи, Корнелиус узнал — это же герр Вальзер. Тем более: грех и даже преступление не выручить матфеевского гостя.

— Стой! — бешено заорал фон Дорн, выхватывая пистоль — шведскую, с колесным замком.

Один в черном обернулся — забелело круглое пятно лица. Корнелиус пальнул, и разбойник опрокинулся на спину.

Выхватил шпагу, кинулся на второго, а лекарю крикнул по-немецки:

— Герр Вальзер, в сторону!

Тот проворно отполз на четвереньках.

Тать в длинном черном одеянии (да это ряса, он был переодет монахом!) выхватил прямой, широкий тесак, но где ему, увальню, было тягаться с лучшим клинком прежнего Вюртембергского полка. Первым же выпадом фон Дорн проткнул негодяя насквозь.

Оказывается, бандитов было не двое, а трое. Третий — высокий, в остроконечном клобуке — стоял немного в стороне, засунув руки в рукава, и не двигался. Видно, перетрусил. Лица было не видно — лишь силуэт, так как луна светила ночному вору в спину.

— Пади на колени, блуднин сын! — страшным голосом потребовал Корнелиус и взмахнул окровавленной шпагой. — Убью, как собака!

Высокий выпростал из рукава руку, легонько всплеснул ею, и капитана вдруг звонко ударило в грудь — это брошенный нож пробил шубу и звякнул о кирасу.

Ах, ты так! Ну, пощады не жди!

Корнелиус занес шпагу для рубящего удара и бросился на разбойника. Тот стоял все так же неподвижно, будто примерз к земле.

Клинок со свистом рассек воздух, но голову татю разрубить не успел. Неуловимым для глаза движением тот перехватил сталь рукой в кожаной рукавице, словно шутя вырвал у капитана шпагу и запросто, как лучину, переломил ее пополам.

Оторопев, фон Дорн сделал шаг назад, выхватил из-за голенища кинжал. Возникло жуткое, безошибочное чувство, что все это он уже когда-то видел в кошмарном сне: бил врага шпагой, а шпага ломалась; колол кинжалом, а тот сгибался, будто был сделан из воска.

Страшный, непробиваемый человек вцепился Корнелиусу в запястье, вывернул так, что захрустели кости, а другой рукой коротко, мощно ударил мушкетера в лицо.

Фон Дорн отлетел навзничь. Улица, небо, дома завертелись, норовя разместиться вверх тормашками. Повернувшись вбок, Корнелиус выплюнул с кровью на снег два передних зуба. Но расстраиваться из-за погубленной красоты было некогда и незачем — земной путь капитана мушкетеров подходил к концу.

Разбойник нагнулся, подобрал выпавший кинжал и наступил оглушенному Корнелиусу на грудь, припечатал к мостовой. Полоска стали поймала лунный свет, тускло блеснула. В жизни фон Дорн не видывал ничего красивей этого мимолетного сполоха.

Господи, прими душу раба Твоего Корнелиуса, сына Теодора и Ульрики.

<< Глава седьмая < Оглавление > Глава девятая >>


Все авторские права удерживаются
© 1856—2001 Борис Акунин (текст), Артемий Лебедев (оформление)